Подождите
идет загрузка
Оставить отзыв/пожелание

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ГОРОД КИНЕШМА

НАШ ГОРОД - ЛУЧШИЙ ГОРОД ЗЕМЛИ!!!
9464

"Старчество и быт" Извлечения из Мельникова-Печерского "В лесах"

Ведется обычай у заволжских тысячников народу «столы строить». За такими столами угощают они окольных крестьян сытным обедом, пивом похмельным, вином зеленым, чтоб «к себе прикормить», чтоб работники из ближайших деревень домашней работы другим скупщикам не сбывали, а коль понадобятся тысячнику работники наспех, шли бы к нему по первому зову. Столы  строили дважды в году: перед Троицей да по осени, когда из Низовья хозяин домой возвращался. Угощенье бывало на широкую руку.  Ста по полутора за столами у него кормилось; да не одни работники, бабы с девками и подростки  пить-есть приходили.

 В той стороне помещичьи крестьяне хоть исстари бывали, но помещиков никогда в глаза не видали. Заволжские поместья принадлежат лицам знатным, что, живя в столице либо в чужих краях, никогда в наследственные леса и болота не заглядывают. И немцев управляющих не знавал там народ. Миловал Господь. Земля холодная, песчаная, неродимая, запашку заводить нет зачета. Оттого помещики и не сажали в свои заволжские вотчины немцев-управляющих, оттого и спас Господь милостливый Заволжский край от той саранчи, что русской сельщине-деревенщине во времена крепостного права приходилось не легче татарщины, лихолетья и длинного ряда недородов, пожаров и моровых поветрий. Все крестьяне по Заволжью были оброчные, пользовались всей землей сполна и управлялись излюбленными миром старостами. При отсутствии помещиков и управляющих так называемые тысячники пользовались большим значеньем. Вся промышленность в их руках, все рядовые крестьяне зависят от них и никак из воли их выйти не могут.   Его воля – закон, его ласка – милость, его гнев – беда великая… Силен человек: захочет, всякого может в разор разорить.

толстая Матрена втащила в горницу и поставила на стол самовар; ради торжественного случая был он вычищен кислотой и как жар горел. На другом столе были расставлены заедки, какими по старому обычаю прежде всюду, во всех домах угощали гостей перед сбитнем и взварцем, замененными теперь чаем. Этот обычай еще сохранился по городам в купеческих домах, куда не совсем еще проникли нововводные обычаи, по скитам, у тысячников и вообще сколько-нибудь у зажиточных простолюдинов. Заедки были разложены на тарелках и расставлены по столу. Тут были разные сласти: конфеты, пастила, разные пряники, орехи грецкие, американские, волошские и миндальные, фисташки, изюм, урюк, винные ягоды, киевское варенье, финики, яблоки свежие и моченые с брусникой, и вместе с тем икра салфеточная прямо из Астрахани, донской балык, провесная шемая, белорыбица, ветчина, грибы в уксусе и, среди серебряных, золоченых чарочек разной величины и рюмок бемского хрусталя, графины с разноцветными водками и непременная бутылка мадеры.  

Вечер крещенского сочельника ясный был и морозный. За околицей  молодые бабы и девки сбирали в кринки чистый «крещенский снежок» холсты белить да от сорока недугов лечить. Поглядывая на ярко блиставшие звезды, молодицы заключали, что новый год белых ярок породит, а девушки меж себя толковали: «Звезды к гороху горят да к ягодам; вдоволь уродится, то-то загуляем в лесах да в горохах!»

Стары старухи и пожилые бабы домовничали; с молитвой клали они мелом кресты над дверьми и над окнами ради отогнания нечистого и такую думу держали: «Батюшка Микола милостливый, как бы к утрею-то оттеплело, да туман бы пал на святую Ердань, хлебушка бы тогда вдоволь нам уродилось!» Мужики вкруг лошадей возились: известно, кто в крещенский сочельник у коня копыта почистит: у того конь весь год не будет хромать и не случится с ним иной болести. Но, веря своей примете, мужики не доверяли бабьим обрядам и, ворча себе под нос, копались средь дворов в навозе, глядя, не осталось ли там огня после того, как с вечера старухи пуки лучины тут жгли, чтоб на том свете родителям было теплее. В избах у красного угла толпились ребятишки. Притаив дыханье, глаз не спускали они с чашки, наполненной водою и поставленной у божницы: как наступит Христово крещенье, сама собой вода колыхнется и небо растворится; глянь в раскрытое на един миг небо и помолись Богу: чего у него ни попросишь, все даст.

 В то время гурьба молодежи валила мимо двора  с кринками, полными набранного снега. Раздалась веселая песня под окнами. Пели «Авсень», величая хозяйских дочерей:

Середи Москвы,

Ворота пестры,

Ворота пестры,

Вереи красны,

Ой Авсень, Таусень!..

У Патапа на дворе,

У Максимыча в дому

Два теремушка стоят,

Золотые терема.

Ой Авсень, Таусень!..

Как во тех теремах

Красны девицы сидят,

Свет душа Настасьюшка,

Свет душа Прасковьюшка.

Ой Авсень, Таусень!..

Гурьба парней и девок провалила. Какой-то отсталой хриплым, нестройным голосом запел под окнами:

Я тетерку гоню,

Полевую гоню:

Она под куст,

А я за хвост!

Авсень, Таусень!

Дома ли хозяин?

Громко раздавалась по крытому снегом полю Алексеева песня:

Ох ты, горе мое, горе-гореваньице,

Ты печаль моя, тоска лютая.

Загубила ты добра-молодца,

Красна девица, дочь отецкая.

Аксинья Захаровна с дочерьми и канонница Евпраксия с утра не ели, дожидаясь святой воды. Положили начал, прочитали тропарь и, налив в чайную чашку воды, испили понемножку. После того Евпраксия, еще три раза перекрестясь, взяла бурак и понесла в моленну.

– В часовне аль на дому у кого воду-то святили? – садясь на диван, спросила у мужа Аксинья Захаровна.

– У Михайла Петровича у Галкина, в деревне Столбовой, – ответил Патап Максимыч.

– Кто святил? Отец Афанасий, что ли? – спросила Аксинья Захаровна.

– Из острога, что ли, придет? – молвил Патап Максимыч. – Чай, не пустят?.. Новый поп святил.

– Какой же новый поп? – с любопытством спросила Аксинья Захаровна.

– Матвея Корягу знаешь?

– Как не знать Матвея Корягу? Начитанный старик, силу в писании знает.

– Он самый и святил.

По всей деревне мужички, лежа на полатях, сумерничали; бабы, сидя по лавкам, возле гребней дремали; ребятишки смолкли, гурьбой забившись на печи. На улицах ни души.

Солнышко, ведрышко,

Выглянь в окошечко,

Твои детки плачут…

Солнышко, покажись,

Красное, нарядись, —

К тебе гости на двор,

На пиры пировать,

Во столы столовать.

Радуница пришла!.. Красная горка!.. Веселье-то какое!.. На Пасхе усопших не поминают. Таков народный обычай, так и церковный устав положил… В великий праздник Воскресенья нет речи о смерти, нет помина о тлении. «Смерти празднуем умерщвление!..» – поют и в церквах и в раскольничьих моленных, а на обительских трапезах и по домам благочестивых людей читаются восторженные слова Златоуста и гремят победные клики апостола Павла: «Где ти, смерте жало? где ти, аде победа?..» Нет смерти, нет и мертвых – все живы в воскресшем Христе.

Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твердо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в веселых старорусских богов…

Верит народ, что Велик Гром Гремучий каждую весну поднимается от долгого сна и, сев на кóней своих – сизые тучи, – хлещет золотой вожжой – палючей молоньей – Мать-Сыру Землю… Мать-земля от того просыпается, молодеет, красит лицо цветами и злаками, пышет силой, здоровьем – жизнь по жилам ее разливается… Все оживает: и поля, и луга, и темные рощи, и дремучие леса… Животворящая небесная стрела будит и мертвых в могиле… Встают они из гробов и, незримые земным очам, носятся середь остающихся в живых милых людей… Слышат гробные жильцы все, видят все – что люди на земле делают, слова только молвить не могут…

Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не помянуть сродников, вышедших из сырых, темных жальников на свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну…

Встают мертвецы в радости; выйдя из жáльников, любуются светлым небом, красным солнышком, серебряным месяцем, частыми мелкими звездочками… Радуется и живое племя, расставляя снеди по могилам для совершения тризны… Оттого и день тот зовется Рáдуницей.[130] Стукнет Гром Гремучий пó небу горючим молотом, хлестнет золотой вожжой – и пойдет по земле веселый Яр[131] гулять… Ходит Яр-Хмель по ночам, и те ночи «хмелевыми» зовутся. Молодежь в те ночи песни играет, хороводы водит, в горелки бегает от вечерней зари до утренней…

Ходит тогда Ярило ночною порой в белом объяринном[132] балахоне, на головушке у него венок из алого мака, в руках спелые колосья всякой яри.[133] Где ступит Яр-Хмель – там несеяный яровой хлеб вырастает, глянет Ярило на чистое поле – лазоревы цветочки на нем запестреют, глянет на темный лес – птички защебечут и песнями громко зальются, нá воду глянет – белые рыбки весело в ней заиграют. Только ступит Ярило нá землю – соловьи прилетят, помрет Ярило в Иванов день – соловьи смолкнут.

Ходит Ярилушка по темным лесам, бродит Хмелинушка по селам-деревням. Сам собою Яр-Хмель похваляется: «Нет меня, Ярилушки, краше, нет меня, Хмеля, веселее – без меня, веселого, песен не играют, без меня, молодого, свадеб не бывает…»

На кого Ярило воззрится, у того сердце на любовь запросится… Пó людям ходит Ярило нетóропко, без спеха, ходит он, веселый, по сеням, по клетям, по высоким теремам, по светлицам, где красные девицы спят. Тронет во сне молодца золотистым колосом – кровь у молодца разгорается. Тронет Яр-Хмель алым цветком сонную девицу, заноет у ней ретивое, не спится молодой, не лежится, про милого, желанного гребтится… А Ярило стоит над ней да улыбается, сам красну девицу утешает: «Не горюй, красавица, не печалься, не мути своего ретива сердечка – выходи вечерней зарей на мое на Ярилино поле: хороводы водить, плетень заплетать, с дружком миловаться, под ельничком, березничком сладко целоваться».

Жалует Ярило «хмелевые» ночи, любит высокую рожь да темные перелески. Что там в вечерней тиши говорится, что там теплою ночью творится – знают про то Гром Гремучий, сидя на сизой туче, да Ярило, гуляя по сырой земле.

Таковы народные поверья про восстание мертвых и про веселого бога жизни, весны и любви…

Только минет Святая и смолкнет пасхальный звон, по сельщине-деревенщине «помины» и «оклички» зачинаются. В «нáвий день»[134] стар и млад спешат на кладбище с мертвецами христосоваться. Отпев церковную панихиду, за старорусскую тризну садятся.

Рассыпается народ по Божьей ниве, зарывает в могилки красные яйца, поливает жальники сыченой брагой, убирает их свежим дерном, раскладывает по жальникам блины, оладьи, пироги, кокурки,[135] крашены яйца, пшенники да лапшенники, ставит вино, пиво и брагу… Затем окликают загробных гостей, просят их попить-поесть на поминальной тризне.

Оклички женщинами справляются, мужчинами никогда. Когда вслушиваешься в эти оклички, в эти «жальные причитанья», глубокой стариной пахнет!.. Те слова десять веков переходят в устах народа из рода в род… Старым богам те песни поются: Грому Гремучему да Матери-Сырой Земле.

Со восточной со сторонушки

Подымались ветры буйные,

Расходились тучи черные,

А на тех ли на тученьках

Гром Гремучий со молоньями,

Со молоньями да с палючими…

Ты ударь, Гром Гремучий, огнем полымем,

Расшиби ты, громова стрела,

Еще матушку – Мать-Сыру Землю…

Ох ты, матушка, Мать-Сыра Земля,

Расступись на четыре сторонушки,

Ты раскройся, гробова доска,

Распахнитесь, белы саваны,

Отвалитесь, руки белые,

От ретивого сердечушка…

Государь ты наш, родной батюшка, —

Мы пришли на твое житье вековечное,

Пробудить тебя ото сна от крепкого.

Мы раскинули тебе скатерти браные,

Мы поставили тебе яства сахарные,

Принесли тебе пива пьяного,

Садись с нами, молви слово сладкое,

Уж мы сядем супротив тебя,

Мы не можем на тебя наглядетися,

Мы не можем с тобой набаяться.

Наплакавшись на «жальных причитаньях», за тризну весело принимаются. Вместо раздирающей душу, хватающей за сердце «оклички», веселый говор раздается по жальникам…

Пошел пир на весь мир – Яр-Хмель на землю ступил.

Другие песни раздаются на кладбищах… Поют про «калинушку с малинушкой – лазоревый цвет», поют про «кручинушку, крытую белою грудью, запечатанную крепкою думой», поют про то, «как прошли наши вольные веселые дни, да наступили слезовы-горьки времена». Не жарким весельем, тоской горемычной звучат они… Нет, то новые песни, не Ярилины.

Клонится солнце на запад… Пусть их старухи да молодки по домам идут, а батьки да свекры, похмельными головами прильнув к холодным жальникам, спят богатырским сном… Молодцы-удальцы!.. Ярило на поле зовет – Красну Горку справлять, песни играть, хороводы водить, просо сеять, плетень заплетать… Девицы-красавицы!.. Ярило зовет – бегите невеститься…

Шаром-валом катит молодежь с затихшего кладбища на зеленеющие луговины.

Там игры, смехи… Всех обуял Ярый Хмель…

– Красну Горку!.. Плетень заплетать!.. Серу утицу!.. – раздаются веселые голоса.

И громко заливается песня:

Заплетися, плетень, заплетися,

Ты завейся, труба золотая,

Завернися, камка хрущатая!..

Ой, мимо двора,

Мимо широка

Не утица плыла

Да не серая,

Тут шла ли прошла

Красна девица,

Из-за Красной Горки,

Из-за синя моря,

Из-за чиста поля —

Утиц выгоняла,

Лебедей скликала:

«Тига, тига, мои ути,

Тига, лебеди, домой!..

А сама я с гуськом,

Сама с сереньким,

Нагуляюсь, намилуюсь

С мил-сердечным дружком».

Спряталось за небесный закрóй солнышко, алой тканью раскинулась заря вечерняя, заблистал синий свод яркими, безмолвно сверкающими звездами, а веселые песни льются да льются по полям, по лугам, по темным перелескам… По людям пошел веселый Яр разгуливать!..

– В горелки! – кричат голоса.

– В горелки! В огарыши! – раздается со всех сторон.

Начинается известная игра, старая, древняя как мир славянский. Красны девицы со своими серенькими гуськами становятся парами, один из молодцов, по жеребью, всех впереди.

– Горю, горю пень!.. – кричит он.

– Что ты горишь? – спрашивает девушка из задней пары.

– Красной девицы хочу, – отвечает тот.

– Какой?

– Тебя, молодой.

Пара бежит, и молодец ловит подругу.

Старый обычай, еще Нестором описанный: «Схожахусь на игрища, на плясанья и ту умыкиваху жены собе, с нею же кто съвещашеся».

Пары редеют, забегают в перелески. Слышится и страстный лепет и звуки поцелуев. Гуляет Яр-Хмель… Чтó творится, чтó говорится – знают лишь темные ночи да яркие звезды.

Стихло на Ярилином поле… Разве какой-нибудь бесталанный, отверженный лебедушками горюн, серенький гусек, до солнечного всхода сидит одинокий и, наигрывая на балалайке, заливается ухарской песней, сквозь которую слышны и горе, и слезы, и сердечная боль:

Эх! зять ли про тещу да пиво варил,

Кум про куму брагу ставленую,

Выпили бражку на Радуницу,

Ломало же с похмелья до Иванова дня.

На Каменном Вражке по-своему Радуницу справляют. С раннего утра в Манефиной обители в часовню все собрались; все, кроме матушки Виринеи с келарными приспешницами.

Недосужно было добродушной матери-келарю: зáгодя надо довольную трапéзу учредить: две яствы горячих, две яствы студеных, пироги да блины, да овсяный кисель с сытой.[136] И не ради одних обительских доводилось теперь стряпать ей, а вдвое либо втрое больше обычного. В поминальные дни обительские ворота широко, на весь крещеный мир, распахнуты – приди сильный, приди немощный, приди богатый, приди убогий – всякому за столом место… Сберутся на халтуру[137] и сироты и матери с белицами из захудалых обителей, придут и деревенские христолюбцы… Кому не охота сродников на чужих харчах помянуть?

Отправили часы, Манефа прочла отпуст. Уставщица мать Аркадия середи часовни поставила столик, до самого полу крытый белоснежною полотняною «одеждой» с нашитыми на каждой стороне осьмиконечными крестами из алой шелковой ленты. Казначея мать Таифа положила на нем икону воскресения, воздвизальный крест, канун,[138] блюдо с кутьей, другое с крашеными яйцами. Чинно отпели канон за умерших… подняли кресты и иконы ради крестного хода в келарню. Уставщица с казначеей взяли поминальные блюда… Впереди двинулись певицы с громогласным пением стихер: «Да воскреснет Бог и разыдутся врази его». Поклонясь до земли перед надгробием, Манефа взяла с блюда пасхальное яйцо и, положив его на землю, громко сказала:

– Матушка Екатерина! Христос воскресе!

Потом с таким же приветом положила яйцо на могилу Платониды.

Марьюшка завела ирмос: «Воскресения день…» Певицы стройно подхватили, и громкое пение пасхального канона огласило кладбище. Матери раскладывали яйца на могилки, христосуясь с покойницами. Инокини, белицы, сироты и прихожие богомольцы рассыпались по кладбищу христосоваться со сродниками, с друзьями, приятелями…

Пропели канон и стихеры. Возгласили «вечную память». С пением «Христос воскресе» крестный ход двинулся к келарне.

Тем и кончился поминальный обряд на кладбище… Причитать над могилами в скитах не повелось, то эллинское беснование, нечестивое богомерзкое дело, по мнению келейниц. Сам «Стоглав» возбраняет оклички на Радуницу и вопли на жальниках…

Весенние гулянки по селам и деревням зачинаются с качелей Святой недели и с радуницких хороводов. Они тянутся вплоть до Петрова розговенья. На тех гулянках водят хороводы обрядные, поют песни заветные – то останки старинных праздников, что справляли наши предки во славу своих развеселых богов.

По чистому всполью, по зеленым рощам, по берегам речек всю весну молодежь празднует веселому Яр-Хмелю, богу сердечных утех и любовной сласти…

Василий Борисыч тихонько пошел на голоса.

Звучным, приятным голосом искусно завел он песню про «младую юность».

Горе мне, увы мне во младой во юности!

Хочется пожити – не знаю, как быти,

Мысли побивают, к греху привлекают.

Кому возвещу я гибель, мое горе?

Кого призову я со мной слезно плакать?

Горе мне, увы мне по юности жити —

Во младой-то юности мнози борют страсти.

Плоть моя желает больше согрешати.

Юность моя, юность, младое ты время,

Быстро ты стрекаешь, грехи собираешь.

Где бы и не надо – везде поспеваешь,

К Богу ты ленива, во греху радива,

Тебе угождати – Бога прогневляти!..

Смолкли белицы… С усладой любовались они нежным голосом незнаемого певца и жадным слухом ловили каждый звук унылой, но дышавшей страстностью песни. Василий Борисыч продолжал:

Юность моя, юность во мне ощутилась,

В разум приходила, слезно говорила:

«Кто добра не хочет, кто худа желает?

Разве змей соперник, добру ненавистник!

Сама бы я рада – силы моей мало,

Сижу на коне я, а конь не обуздан,

Смирить коня нечем – вожжей в руках нету.

По горам по хóлмам прямо конь стрекает,

Меня разрывает, ум мой потребляет,

Вне ума бываю, творю что, не знаю.

Вижу я погибель, страхом вся объята,

Не знаю, как быти, как коня смирити…»

Высоко, чистым голосом завел он:

Велия радость днесь в мире явися…

Стройно и бойко подхватил девичий хор:

Христос бо воскресе, а смерть умертвися,

Сущие во гробех живот восприяша!

Воспоем же, други, песнь радостну ныне —

Христос бо воскресе от смертные сени,

Живот дарова в сем мире человеку!

Ныне все ликуем,

Духом торжествуем,

Простил бо Господь грехи наши. Аминь.

Во городе во Казани

Полтораста рублей сани.

Девка ходит по крыльцу,

Платком машет молодцу.

Кручина ты моя, кручинушка великая,

Никому ты, кручина моя, неизвестна,

Знает про тебя одно мое сердце,

Крыта ты, кручинушка, белой моей грудью,

Запечатана крепкой моей душой.

Не слыхать тебе, друг милый, моих песен,

Не узнать тебе про мою кручину,

Ах! Заной же, заной, сердце ретивое.

Ты судьба ль моя, судьбина некорыстная,

Голова ль ты моя бесталанная!

Сокрушила ты меня, кручинушка,

Ты рассыпала печаль по ясным очам.

Присушила русы кудри ко буйной голове.

Приневолила шататься по чужой стороне.

Кроме дней обрядных, лишь только выдастся ясный тихий вечер, молодежь, забыв усталь дневной работы, не помышляя о завтрашнем труде, резво бежит веселой гурьбой на урочное место и дó свету водит там хороводы, громко припевая, как «Вокруг города Царева ходил-гулял царев сын королев», как «В Арзамасе на украсе собиралися молодушки в един круг», как «Ехал пан от князя пьян» и как «Селезень по реченьке сплавливал, свои сизые крылышки складывал»… Слышатся в тех песнях помины про Дунай-реку, про тихий Дон, про глубокие омуты днепровские, про широкое раздолье Волги-матушки, про московскую реку Смородину… Лебеди белые, соколы ясные, вольная птица журинька, кусты ракитовые, мурава зеленая, цветы лазоревые, духи малиновые, мосты калиновые – одни за другими вспоминаются в тех величавых, сановитых песнях, что могли вылиться только из души русского человека на его безграничных, раздольных, óт моря дó моря раскинувшихся равнинах.

Не успели оглянуться после Радуницы, как реки в берега вошли и наступило пролетье… Еще день-два миновало, и прикатил теплый Микула с кормом.[199] Где хлеба довольно в закромах уцелело, там к Микулину дню брагу варят, меда ставят, братчину-микульщину справляют, но таких мест немного. Вешнему Микуле за чарой вина больше празднуют.

В лесах на севере в тот день первый оратай русской земли вспоминался любимый сын Матери-Сырой Земли, богатырь, крестьянством излюбленный, Микула Селянинович, с его сошкой дорогá чёрна дерева, с его гужиками шелкóвыми, с омешиком[200] серебряным, с присóшками красна золота.

Микулу больше всего смерд[201] чествовал… Ему, поильцу, ему, милостивому кормильцу, и честнее и чаще справлял он праздники… Ему в почесть бывали пиры-столованья на братчинах-микульщинах.[202]

В день Микулы с кормом, после пиров-столований у богатых мужиков, заволжски ребята с лошадьми всю ночь в поле празднуют… Тогда-то в ночной тишине раздаются громкие микульские песни… Ими приветствуют наступающий день именин Матери-Сырой Земли.

Микула свет, с милостью

Приходи к нам, с радостью,

С великой благостью!

Держимся за сошку,

За кривую ножку…

Мать-Сыра Земля добра,

Уроди нам хлеба,

Лошадушкам овсеца,

Коровушкам травки!..

Минул праздник Микулы, минули именины Матери-Сырой Земли, с первым сбором целебных зелий и с зилотовыми хороводами.[203] Глядь, честнóй Семик на дворе – завиванье венков, задушные поминки. В тот день пóд вечер, одни, без молодцев, сбираются девушки. Надев зеленые венки на головы, уходят они с песнями на всполье и там под ракитовым кустом стряпают «сборну яичницу», припевая семицкие песни. Завив венки, целуются через них и «кумятся» при звонких веселых песнях:

Покумимся, кума, покумимся,

Мы семицкою березкой покумимся.

Ой Дид Ладо! Честному Семику.

Ой Дид Ладо! Березке моей,

Еще кумушке да голубушке!

Покумимся,

Покумимся,

Не сваряся, не браняся!

Ой Дид Ладо! Березка моя!

Тут же и «кукушку крестят». Для того, нагнув две молодые березки, связывают верхушки их платками, полотенцами или лентами и вешают на них два креста-тельника.[204] Под березками расстилают платки, кладут на них сделанную из кукушкиных слезок[205] птичку, и, надев на нее крест, попарно девушка с девушкой ходят друг другу навстречу вокруг березок, припевая:

Ты, кукушка ряба,

Ты кому же кума?

Покумимся, кумушка,

Покумимся, голубушка,

Чтоб жить нам не браниться,

Чтоб друг с дружкою не свариться.

С тех пор семицкие кумушки живут душа в душу целых три дня, вплоть до Троицы. Случается, однако, что долгий язычок и до этого короткого срока остужает семицкое кумовство… Недаром говорится пословица: «Кукушки кстили, да языка не прикусили».

А через день от честного Семика – «Клечальна суббота»… В тот день рубят березки, в домах и по улицам их расставляют ради Троицы, а вечером после всенощной молодежь ходит к рекам и озерам русалок гонять. Всю семицку неделю, что слывет в народе «зелеными святками», шаловливые водяницы рыщут по полям, катаются по зеленой ржи, качаются на деревьях, залучая неосторожных путников, чтоб защекотать их до смерти и увлечь за собой в подводное царство дедушки Водяного. Всю троицкую ночь с березками в руках молодые парни и девушки резво и весело, с громким смехом, с радостными кликами бегают по полям, гоняя русалок, а на солнечном всходе все вместе купаются в водах, уже безопасных от ухищрений лукавых водяниц… На Троицу у молодежи хороводы, на Троицу развиванье семицких венков, пусканье их на воду и гаданье на них… А у степенных женщин и старушек на тот день свои заботы – идут они на кладбища и цветными пучками, что держали в руках за вечерней, прочищают они глазыньки родителям.[206]

И так день зá день, неделя за неделей, вплоть до Петрова дня… Что ни день, то веселье, что ни вечер, то «гулянка» с песнями, с играми, с хороводами и гаданьями… Развеселое время!..

Петра Солноворота[250] – конец весны, начало лету. Своротило солнышко на зиму, красно лето на жары пошло. Останные посевы гречихи покончены, на самых запоздалых капустниках рассада посажена, на последнюю рассадину горшок опрокинут, дикарь[251] навален и белый плат разостлан с приговорами: «Уродись ты, капуста, гола горшком, туга камешком, бела полотняным платком».

По утренней росе, в одних рубахах, опоясавшись шерстяными опоясками, досужие хозяйки ходят, бродят по огородам. Зорко высматривают они, не зажелтел ли где в приземистой огуречной травке золотистый новичок – первенький цветочек. И только что завидит которая желанного гостя, тотчас красную нитку из опояски вон, и с молитвой царю Константину и матери Олене наклоняется над грядкой, и тою ниткой перевязывает выглянувший на свет Божий цветочек. А сама заговор шепнет: «Как густо мой пояс вязался, так бы густо вязались мои огурцы, не было б меж них пустоцвету!..»

В деревнях, что подальше в захолустьях, на Тиховы дни иное старинное действо справляют. О ту пору сорные травы меж сеянной и саженной огородины разрастаются, пора девичьей работы подходит – гряды полоть. Но перед тем по старому завету надо «гряды обегать». Собираются красны девицы гурьбою и в глухую полнóчь обегают гряды веселой вереницей. А сами все до единой в чем мать на свет родила. От того обеганья ни червь на гряды не нападет, ни лютые медвяные росы, ни солнышком овощи не припечет, ни дождиком их не зальет.

Не установлено урочного дня грядному обеганью – никому не узнать, в какую ночь станут девицы свое действо справлять. Не скажут они ни брату, ни снохе, ни малым ребятам, ни родителям. И без того немало забот, чтоб девичье действо обошлось без помехи, чтоб не было ему какого ни на есть порушенья. Но в каком тайном совете дело свое девицы ни держат, парни, лукавый их знает как, беспременно узнают – и ночью, как действо зачнется, они тут как тут. Еще с вечера в копани по загородью пострелы запрячутся, либо залягут в крапиву – жги-пали, окаянная, только б глазком взглянуть на красоту девичью, как ее Господь Бог без покрова создал… Хоть действо бывает и полночью, да на Тиховы дни заря с зарей сходится, какой горячий молодецкий взор в те белые ночи не разглядит голеньких красоточек?.. А потом, как сойдутся на всполье хороводы водить, либо песни играть, иной бахвал захохочет, да еще зазорную речь поведет. «У тебя, – скажет, – Степанида Марковна, возле спины-то сбоку родинка»… Стали замолкать соловьи, стали стихать и другие голосистые пташки. Не слыхать больше звонкого, переливистого их щебетанья. Иные певуны с иными песнями сменили их: только что закатится солнышко, в озимях перепела затюкают, в дымящемся белом туманом болоте дергач[252] закричит, да на разные лады заведут любовные песни лягушки… Полетела пчела – божья угодница – на расцветшие луга и поляны, за обножью.[253] Отколь ни возьмись, комариная сила, и напал на скотину овод; по лугам и перелескам во все стороны заметалась скотина, забегала, задрав хвосты, словно бешеная. Межипарье[254] приспело, вывезли мужики на паровые поля, сколько у кого накопилось, навозу, двойчатыми железными вилами бабы по всей полосе раскидали его, чтоб лежал ровненько – уродил хлеба полненько… Конец первой страде.[255] Не за горами и вторая; а вторая страда горше первой. Известно дело: на перву страду выльешь поту жбан, на втору полный чан. Травы налились, зацвели, раздушились… Недалеко косовица – зеленый покос, не за горами и жнитво, озимая пахота, сев. Выволакивают мужики заброшенные по задворкам после яровой пахоты сохи и косули, вынимают из клетей серпы да косы. Тут не без хлопот; косы надо наклепать, серпы назубрить, брусницы[256] варом облить да песком усыпать. Брусницу сладить – дело неважное, и подросток сможет, но клепка кос и зубренье серпов не всякому зипуну к рукаву подойдет. Тут нужны сметка в голове да провор в руке; без уменья колоти молотком по заклепкам сколько хочешь, одна пустая маята выйдет, пожалуй, еще порча…

Но вот стук-бряк по улице косами да серпами. С конца деревни до другого веселые крики несутся…

– А!.. Старый знакомый!.. Масляно рыло!.. Краснобайный язык!.. Добро пожаловать, милости просим!

Это булыня.[257] Вот идет он возле подводы, а сам подпрыгивает, косами да серпами побрякивает, затейными прибаутками народ смешит. У него на возу и косы-литовки, и косы-горбуши,[258] и серпы немецкие, а захочешь, так найдутся и топоры из самого Пучежа… Брякнет булыня косой о косу, звякнет серпом о серп – не успеешь Богородицу прочитать, цела деревня от мала до велика кругом воза стоит. Краснобай от клепки кос, от зубренья серпов мужиков отговаривает – берите, мол, новые, не в пример дешевле обойдутся. И денег добрый человек не берет – по осени, говорит, приеду, бабы льном заплатят, хошь мыканым, хошь немыканым, хошь изгрёбным,[259] как им в ту пору будет сподручнее. Мне ведь, говорит, все едино, что сланéц, что моченец, что плаун, что долгунéц[260] – всякий Демид в мой кошель угодит.

И в тот же день во всяком дому появляются новые серпы и новые косы. Летошных нет, на придачу булыне пошли. А по осени «масляно рыло» возьмет свое. Деньгами гроша не получит, зато льном да пряжей туго-натуго нагрузит воза, да еще в каждой деревне его отцом-благодетелем назовут, да не то что хлеб-соль – пшенники, лапшенники, пшенницы, лапшенницы на стол ему поставят… Появятся и оладьи, и пряженцы, и курочка с насести, и косушка вина ради почести булыни и знакомства с ним напередки.

А лет через десять, глядишь, тот булыня в купцы выписался, фабрику завел, каменный дом себе склал. А лесным бабам заволжанкам того и невдомек, что булынин-от дом из ихнего льна строен, ихней новиной[261] покрыт, ихними тальками[262] огорожен.

Межипарье – развеселая пора деревенской молодежи; веселей той поры во все лето нет. Работы мало, что ни вечер, то на всполье хороводы, либо песни, либо лясы, балясы да смехи на улице у завалин… А тут, глядишь, и земляника в мураве заалела, и черника вызрела, и тройчатая костяника, – пошел и сизый гонобобель.[263] Вслед за ягодами из земли грибы полезли, ровно прет их оттуда чем-нибудь. Первым явился щеголек масляник на низеньком корешке в широкой бурой шляпке с желтоватым подбоем,[264] а за ним из летошной полусгнившей листвы полезли долгоногие березовики и сине-алые сыроежки, одним крайком стали высовываться и белые грибы. Радуются девки грибкам-первачкáм, промеж себя уговор держат, как бы целой деревней по грибы идти, как бы нажарить их в темном перелеске, самим досыта наесться и парней накормить, коли придут на грибовные девичьи гулянки. Прийти бы только долговязым!.. Вволю бы девки над ними натешились, до крови нарвали бы уши пострелам на нову новинку.[265] Для того больше грибовны девичьи гулянки и затеваются… Маслом надо да сметаной раздобыться, благо Пасха была поздняя – грибы наперед Всех Святых уродились,[266] значит, не грешно первачков на новинку и скоромных поесть. Но матери ворчливы, не то что масла, кислого молока у них не выпросишь; дрожат хозяйки надо всяким молочным скопом в летнюю пору. Ну, да ради грибовных гулянок авось и поп во грех не поставит, если та аль другая красотка с погреба у матери кое-что и спроворит. Уговорились девки; с раннего утра в каждой избе хлопотливо снуют они вкруг матерей у печей, помогая стряпать наспех – скорей бы отобедать да в лес с кузовками… Рассыпались девки по лесу, хрустят под их ногами сухие прутья, хлещут древесные сучья и ветки, раздвигаемые руками деревенских красавиц. Клики не смолкают, ауканьям конца нет, стоном стоят по лесу звонкие голоса. Пришли и парни. Они без плетюх, без туесóв – их дело не грибы сбирать, а красным девкам помогать. Только что в лес – хохот, визги. Верны девки старому завету: с кем зимой на супрядках, с тем летом на грибках да на ягодках. А все парочками. Понабравши грибов, парни огни развели, девки в глиняных плошках принялись грибы жарить. Ложек парни не захватили, девки кормят каждая своего со своей ложки. А кормя, норовят, чтобы парень, ошпарив язык, глаза выпучил и слова не мог бы промолвить. А тут ложкой его по лбу да за уши драть, не забыл бы новой новинки… Что смеху тут, что веселья!.. А пóд вечер каждый с зазнобушкой в кустики… И тут чуткому уху доводится слышать, как звонко да смачно деревенская молодежь целуется…

В одной руке несла стакан с водой, в другой кацею с жаром и ладаном. Стакан поставила на раскрытое окно, было бы в чем ополоснуться душе, как полетит она на небо… Кацеéю трижды покадила Никитишна пóсолонь перед иконами, потом над головой Насти. Вошла с книгой канонница Евпраксея и, став у икон, вполголоса стала читать канон «На исход души». – Молитесь, – оглянув всех, шепнула Никитишна, – ангелы за душой прилетели.

Все в глубоком молчаньи набожно стали креститься.

Никитишна зажгла восковую свечу и, вложив в руку умиравшей, шепнула Параше, чтоб она поддержала ее.

Глубже вздохнула Настя… Еще раз потише… Еще… и дыханье совсем прекратилось.

Никитишна дернула за рукав канонницу. Та перестала читать.

Минут пять продолжалось глубокое молчанье… Только и слышны были заунывное пение на земле малиновки да веселая песня жаворонка, парившего в поднебесье.

Наклонилась Никитишна щекой к хладевшим губам Насти и, обратясь к Аксинье Захаровне, молвила:

– Отошла.

Никитишна дала девицам кусок тонкого батиста на шитье савана, а первые три стежка заставила сделать самое Аксинью Захаровну. Под венец ли девицу сряжать, во гроб ли класть ее – всякое шитье мать должна зачинать – так повелось на Руси… Достала Никитишна нового полотна обернуть ноги покойнице, новое недержанное полотенце дать ей в руки, было бы чем отереть с лица пот в день страшного суда Христова.    Обмыли, причесали Настю. Чистую сорочку на нее надели, в саван окутали, спеленали новым разрезным полотном и положили в моленной на столе… А на том столе загодя наложили соломы и покрыли ее чистой простыней. Парчи наготове не явилось, зато нашелся кусок голубого веницейского бархата; готовили его в приданое Насте. На тот бархат из золотого позумента нашили большой осьмиконечный крест с копией, с тростию и с подножием и покрыли им тело покойницы. Канонница Евпраксеюшка достала из книжного шкафа моленной бумажный венец старой московской печати с надписанием молитвы «Святый Боже», Аксинья Захаровна положила тот венец на охладевшее чело дочери. Зажгли свечи перед всеми иконами, поставили подсвечники с ослопными свечами вкруг тела, и канонница Евпраксея, окадив образа и покойницу, начала псалтырь читать.

Никитишна сама и мерку для гроба сняла, сама и постель Настину в курятник вынесла, чтоб там ее по три ночи петухи опели… Управившись с этим, она снаружи того окна, в которое вылетела душа покойницы, привесила чистое полотенце, а стакан с водой с места не тронула. Ведь души покойников шесть недель витают на земле и до самых похорон прилетают на место, где разлучились с телом. И всякий раз душа тут умывается, утирается.

И тем Никитишна распорядилась, чтоб на похоронах как можно больше девиц было. Молодость молодостью что под венец, что в могилу провожается. Для того разослали работников по окольным деревням, ближним и дальним, звать-позывать всех девиц проводить до вековечного жилья Настасью Патаповну… А девицам всем дары были заготовлены, которым по платку, которым по переднику, которым по ленте в косу. За Волгой ведется обычай на девичьих похоронах, как на свадьбе, дары раздаривать.

Не забыла Никитишна послать за плакушами. А меж тем на улице перед домом Патапа Максимыча семеро домохозяев сосновые доски тесали, «домовину» из них сколачивали.[164] Изготовив, внесли его в сени и обили алым бархатом с позументом, а стружки и обрубки бережно собрали и отдали Никитишне… Она сама снесла их за околицу и там с молитвой пустила по живой воде – в речку кинула. Оборони Господи, если малый какой остаток гроба в огонь угодит, – жарко на том свете покойнику будет… В гроб девушки, как под брачное ложе, ржаных снопов настлали и потом все нутро новым белым полотном обили.

Кончились простины. Из дома вынесли гроб на холстах и, поставив на черный «одёр»,[165] понесли на плечах. До кладбища было версты две, несли переменяясь. Приближался шедший впереди подросток лет четырнадцати, в черном суконном кафтанчике, с двумя полотенцами, перевязанными крестом через оба плеча. В руках на большой батистовой пелене нес он благословенную икону в золотой ризе, ярко горевшей под лучами полуденного солнца.

Не утай, скажи, касатка моя, ластушка,

Ты чего, моя касатушка, спужалася?

Отчего ты в могилушку сряжалася?

Знаешь, того ты спужалася, моя ластушка,

Что ноне годочки пошли все слезóвые,

Молодые людушки пошли все обманные,

Холосты ребята пошли нонь бессовестные…

Погребальные «плачи» веют стариной отдаленной. То древняя обрядня, останки старорусской тризны, при совершении которой близкие к покойнику, особенно женщины, плакали «плачем великим». Повсюду на Руси сохранились эти песни, вылившиеся из пораженной тяжким горем души. По наслуху переходили они в течение веков из одного поколенья в другое, несмотря на запрещенья церковных пастырей творить языческие плачи над христианскими телами…

Нигде так не сбереглись эти отголоски старины, как в лесах Заволжья и вообще на Севере, где по недостатку церквей народ меньше, чем в других местностях, подвергся влиянию духовенства. Плачеи и вопленницы – эти истолковательницы чужой печали – прямые преемницы тех вещих жен, что «великими плачами» справляли тризны над нашими предками. Погребальные обряды совершаются ими чинно и стройно, по уставу, изустно передаваемому из рода в род. На богатых похоронах вопленницы справляют плачи в виде драмы: главная «заводит плач», другие, составляя хор, отвечают ей… Особые бывают плачи при выносе покойника из дому, особые во время переноса его на кладбище, особые на только что зарытой могиле, особые за похоронным столом, особые при раздаче даров, если помрет молодая девушка. Одни плачи поются от лица мужа или жены, другие от лица матери или отца, брата или сестры, и обращаются то к покойнику, то к родным его, то к знакомым и соседям… И на все свой порядок, на все свой устав… Таким образом, одновременно справляется двое похорон: одни церковные, другие древние старорусские, веющие той стариной, когда предки наши еще поклонялись Облаку ходячему, потом Солнцу высокому, потом Грому Гремучему и Матери-Сырой Земле.[166]

Вот за гробом Насти, вслед за родными, идут с поникшими головами семь женщин. Все в синих крашенинных сарафанах с черными рукавами и белыми платками на головах… Впереди выступает главная «плачея» Устинья Клещиха. Хоронят девушку, оттого в руках у ней зеленая ветка, обернутая в красный платок.

Завела Устинья плач от лица матери, вопленницы хором повторяют каждый стих… Далеко по полю разносятся голосистые причитанья, заглушая тихое пение воскресного тропаря идущими впереди певицами.

На полете летит белая лебедушка,

На быстрóм несется касатка-ластушка.

Ты куда, куда летишь, лебедь белая,

Ты куда несешься, моя касатушка?..

Не утай, скажи, дитя мое рóдное…

Ты в какой же путь снарядилася.

Во которую путь-дороженьку,

В каки гости незнакомые,

Незнакомые, нежеланные?

Собралася ты, снарядилася

На вечное житье, бесконечное.

Как пчела в меду, у меня ты купалася,

Как скатнóй жемчуг на золоте блюдце рассыпáлася.

Уж как зарились удалы дóбры мóлодцы

На твою красоту ненаглядную,

Говорили ж тебе советны милы подруженьки:

«Уж счастлива ж ты, девица таланная,

Цветным платьем ты изнавешана,

Тяжелóй работой ты не огружена,

Бранным словечушком не огрублена».

Не чаялась я, горюша, не надеялась

Глядеть на тебя во гробу да в дубовом.

Уж как встану я, бывало, по раннему по утрушку,

Потихонечку приду ко твоей ко кроватушке,

Сотворю над тобой молитву Исусову,

Принакрою тебя соболиным одеяльчиком,

Я поглажу тебя по младой по головушке:

«Да ты спи же, усни, моя бела лебедушка,

Во своем во прекрасном во девичестве,

На мягкой на пуховой на перинушке».

Не утай, скажи, дитятко мое удáтное,

Чем, победная горюша, тебя я погневала,

Коим словом тебе я согрýбила?

Что не солнышко за облачком потерялося,

Не светёл месяц за тучку закáтался,

Не яснá звезда со небушка скатилася —

Отлетала моя доченька рóдная

За горушки она да за высокие,

За те ли за леса да за дремучие,

За те ли облака да за ходячие,

Ко красному солнышку на беседушку,

Ко светлому месяцу на супрядки,

Ко частыим звездушкам в хоровод играть.

Приносили на погост девушку, укрывали белое лицо гробовой доской, опускали ее в могилу глубокую, отдавали Матери-Сырой Земле, засыпали рудожелтым песком.

  И только что певицы келейные пропели «вечную память», Устинья над свежей могилою новый плач завела, обращаясь к покойнице:

Я кляну да свою буйнý головушку,

Я корю свое печально скорбно сердечушко!

Ах, завейте, завейте-тка, ветры буйные,

Вы развейте, развейте-тка желты пески,

Что на новой, на свежей на могилушке.

Расколите, расколите гробову доску,

Разверните, разверните золоту парчу.

Разверните, разверните бел тонкой саван,

Размахни ты, моя голубонька, ручки белые,

Разомкни ты, моя ластушка, очи звездистые,

Распечатай, моя лебедушка, уста сахарные,

Посмотри на меня, на горюшу победную,

Ты промолви-ка мне хоть едино словечушко…

Я надеялась на тебя крепкой надеждушкой:

Ростила до хорошего до возрасту,

Научала уму-разуму

И всякому рукодельицу.

Не судил мне Господь с тобой пожить,

Покидала ты меня, горюшу, раным-ранешенько,

Миновалася жизнь моя хорошая,

Наступило горько слезовое времечко…

Проводив за околицу крестницу и предоставив дальнейшую погребальную обрядню Устинье Клещихе, Никитишна воротилась в дом Патапа Максимыча и там с помощью работниц и позванных деревенских молодух все привела в порядок… Вымыли и мокрыми тряпицами подтерли полы во всех горницах и в моленной. Тряпицы, веники, весь сор, солому, на которой до положения во гроб лежала покойница, горшок, из которого ее обмывали, гребень, которым расчесывали ей волосы, все собрала Никитишна, с молитвой вынесла за околицу и бросила там на распутье… После того, умывшись и переодевшись во все чистое, принялась она вместе с приспешницами «помины строить». Во всех горницах накрыли столы и расставили на них канун, кутью и другие поминальные снеди. Вдоль улицы, как во время осенних и троицких «кормов», длинным рядом выстроили столы и покрыли их столешниками.[167] На столах явились блюда с кутьей и кануном, деревянные жбаны с сыченой брагой и баклаги с медовой сытой для поминального овсяного киселя.

К возврату с погоста досужая Никитишна успела все обрядить, как следует. Гости как на двор, так и за стол… Устинья Клещиха, взойдя в большую горницу, положила перед святыми три поклона, взяла «с красного стола»[168] блюдо с кутьей, сначала поднесла отцу с матерью, потом родным и знакомым. На улице за столами уселось больше двухсот человек мужчин, баб, девок и подростков; там вопленницы тем же порядком всем кутью разносили. Ели ее в молчании, так стародавним обычаем установлено.

После кутьи в горницах родные и почетные гости чай пили, а на улицах всех обносили вином, а непьющих баб, девок и подростков ренским потчевали. Только что сели за стол, плачеи стали под окнами дома… Устинья завела «поминальный плач», обращаясь от лица матери к покойнице с зовом ее на погребальную тризну:

Родимая моя доченька,

Любимое мое дитятко,

Настасья свет Патаповна,

Тебе добро принять пожаловать

Стакан да пива пьяного,

Чарочку да зелена вина,

От меня, от горюши победныя.

С моего ли пива пьяного

Не болит буйна головушка,

Не щемит да ретиво сердце;

Весело да напиватися

И легко да просыпатися.

Ты пожалуй, бела лебедушка,

Хлеба-соли покушати:

Дубовы столы порасставлены,

Яства сахарны наношены.

На улице подавали народу поминальные яства в изобилии. Изо всех восемнадцати домов деревни вынесли гречневые блины с маслом и сметаной, а блины были мерные, добрые, в каждый блин ломоть завернуть. За блинами угощали народ пирогами-столовиками,[169] щами с солониной, лапшой со свининой, пряженцами с яйцами, а в конце стола подан был овсяной кисель с сытой. Вином по трижды обносили, пива и сыченой браги пили, сколько хотели, без угощенья. После киселя покойницу «тризной» помянули: выпили по доброму стакану смеси из пива, меду и ставленной браги.[170] В хоромах за красным столом кушанья были отборные: там и дорогие вина подавали, и мерных стерлядей, и жирных индюков, и разную дичину. Но блины, кисель и тризна, как принадлежности похоронной трапезы, и за красным столом были ставлены.

Только что отобедали, раздача даров началась. Сначала в горницах, заменявшая место сестры, Параша раздала оставшиеся после покойницы наряды Фленушке, Марьюшке, крылошанкам и некоторым деревенским девицам. А затем вместе с отцом, матерью и почетными гостями вышла она на улицу. На десяти больших подносах вынесли за Парашей дары. Устинья стала возле нее, и одна, без вопленниц, пропела к людям «причет»:

Вы ступайте, люди добрые,

Люди добрые, крещеные,

Принимайте дары великие,

А великие да почетные

От Настасьи свет Патаповны:

Красны девицы по шириночке,

Молоды молодки по передничку,

Молоды молодки по опоясочке.

Да не будьте вы крикливые,

Да не будьте вы ломливые,

А будьте вы милостивы,

Еще милостивы да жалостливы,

Жалостливы да приступливы.

Спервоначалу девицы одна за другой подходили к Параше и получали из рук ее: кто платок, кто ситцу на рукава аль на передник. После девиц молодицы подходили, потом холостые парни: их дарили платками, кушаками, опоясками. Не остались без даров ни старики со старухами, ни подростки с малыми ребятами. А во время раздачи даров Устинья с вопленницами пела:

Не была я, горюша, забытлива, [171]

Не была, победна головушка, беспамятна,

Поспрошать родное свое детище,

Как раздать кому ее одеженьку.

Ведь сотлеют в сундуках платья цветные,

Потускнеют в скрыне камни самоцветные,

Забусеет в ларце скатнóй жемчýг.

Говорила же мне бела лебедушка,

Что Настасья свет Патаповна:

«Я кладу жемчужны поднизи

И все камни самоцветные

Ко иконе Пречистой Богородицы,

Я своей душе кладу на спáсенье

И на вечное поминание.

А все алы, цветны ленточки

По душам раздам по красным девушкам,

Поминали б меня, девицу,

На веселых своих беседушках.

Сарафаны свои мелкоскладные

Я раздам молодым молодушкам,

Поминали б меня, красну девицу,

А шелковые платочки атласные

Раздарю удалым добрым мóлодцам,

Пусть-ка носят их по праздникам

Вокруг шеи молодецкия,

Поминаючи меня, красну девицу».

Уж ты слышишь ли, мое милое дитятко,

Моя белая лебедушка?

Уж ты видишь ли из могилушки

Свою матушку рóдную?

Дождалась ты меня, горегорькую,

Собралась я к тебе в гости скорешенько,

Не на кóнях я к тебе приехала —

Прибежала на своих резвых ноженьках.

Мои скорые ноженьки не тянутся,

Белы рученьки не вздымаются,

Очи ясные не глядят на белый свет!..

И мне нету ласкового словечушка,

И мне нету теплого заветерья!

Не ясён день без красного солнышка,

Не весело жить без милой доченьки!..

Что сумнилася моя головушка,

Что сумнилася-сокрушилася?

С кем раздумать мне думу крепкую,

С кем размыкать мне горе горькое,

От кого услышать слово ласковое?

О том голова моя посумнилася,

Посумнилася, победная, сокрушилася,

Что шатаюсь я на свете, победна головушка,

Середь добрых людей, как травинушка,

Как травинушка-сиротинушка.

Что же ты, моя белая лебедушка,

Что же спишь ты, не просыпаешься?

Сокрепила ты свое сердечушко

Крепче каменя горючего,

И нигде-то я тебя, голубушку, не увижу,

Голосочка твоего звонкого не услышу!

Пропели вопленницы плачи, раздала Никитишна нищей братии «задушевные поминки»,[273] и стали с кладбища расходиться.

Троицын день наступал. 

Источник духовный

Днесь радости полный,

Страны всего света, слышьте,

С апостолы приимите

Росу, росу благодати,

Росу благодати.

Облак разделяше,

Языки рождаше,

Рыбарям огненная,

Евреям ужасная,

И всем врагам страшная,

И всем и всем врагам страшная.

Во святом было во граде,

Во Ерусалиме,

На позорном лобном месте

На горе Голгофе —

Обесславлен, обесчещен

Исус, сыне Божий,

Весь в кровавых язвах,

На кресте бысть распят.

Тут стояла дева мати,

Плакала, рыдала,

Сокрушалась и терзалась

О любезном сыне:

«Ах ты, сын, моя надежда,

Исус, сыне Божий,

Где архангел, кой пророчил,

Что царем ты будешь?

Я теперь всего лишаюсь,

Я теперь бесчадна —

Бейся, сердце, сокрушайся,

Утроба, терзайся».

Со креста узрев сын Божий,

Плачущую мати,

Услыхав ее рыданья,

Тако проглаголал:

«Не рыдай мене, о мати,

И отри ток слезный,

Веселися ты надеждой —

Я воскресну, царем буду

Над землей и небом…

Я тогда тебя прославлю;

И со славой вознесу тех,

Кто тя возвеличит!..»

Смолкли последние звуки «Богородична плача», этой русской самородной «Stabat mater», и в келарне, хоть там был не один десяток женщин, стало тихо, как в могиле.

Накануне Аграфены Купальницы, за день до Ивана Купалы,[359] с солнечным всходом по домам суета поднимается. Запасливые домовитые хозяйки, старые и молодые, советуются, в каком месте какие целебные травы в купальские ночи брать: где череду от золотухи, где шалфей от горловой скорби, где мать-мачеху, где зверобой, ромашку и девясил… А ведуны да знахарки об иных травах мыслят: им бы сыскать радужный, златоогненный цвет перелет-травы, что светлым мотыльком порхает по лесу в Иванову ночь; им бы выкопать корень ревеньки, что стонет и ревет на купальской заре, им бы через серебряную гривну сорвать чудный цвет архилина да набрать тирлич-травы, той самой, что ведьмы рвут в Иванову ночь на Лысой горе; им бы добыть спрыг-траву да огненного цвета папоротника.[360]

Добро тому, кто добудет чудные зелья: с перелетом всю жизнь будет счастлив, с зашитым в ладанку корешком ревеньки не утонет, с архилином не бойся ни злого человека, ни злого духа, сок тирличá отвратит гнев сильных людей и возведет обладателя своего на верх богатства, почестей и славы; перед спрыг-травой замки и запоры падают, а чудный цвет папоротника принесет счастье, довольство и здоровье, сокрытые клады откроет, власть над духами даст.

Молодежь об иных травáх, об иных цветах той порой думает. Собираются девицы во един круг и с песнями идут вереницей из деревни собирать иван-да-марью, любовную траву и любисток.[361] Теми цветами накануне Аграфены Купальницы в бане им париться, «чтобы тело молодилось, добрым молодцам любилось». А пол, лавки, полки в бане на то время густым-густехонько надо устлать травою купальницей.[362] После бани сходятся девицы к одной из подруг. С пахучими венками из любистка на головах, с веселыми песнями, с криками, со смехом толкут они где-нибудь на огороде ячмень на обетную кашу, а набравшиеся туда парни заигрывают каждый со своей зазнобой… На другой день варят обетную кашу и едят ее у речки аль у озера, бережно блюдя, чтобы каши не осталось ни маковой росинки. Съедят кашу, за другие исстари уставленные обряды принимаются: парни возят девок на передних тележных колесах, громко распевая купальскую песнь:

Иван да Марья

В реке купались:

Где Иван купался,

Берег колыхался,

Где Марья купалась,

Трава расстилалась.

Купала на Ивана!

Купался Иван

Да в воду упал.

Купала на Ивана.

Пóд вечер купанье: в одном яру плавают девушки с венками из любистка на головах, в другом – молодые парни… Но иной молодец, что посмелее, как почнет отмахивать руками по сажени, глядь, и попал в девичий яр, за ним другой, третий… Что смеху, что крику!.. Таково обрядное купанье на день Аграфены Купальницы.

Надвинулись сумерки, наступает Иванова ночь… Рыбаки сказывают, что в ту ночь вода подергивается серебристым блеском, а бывалые люди говорят, что в лесах тогда деревья с места на место переходят и шумом ветвей меж собою беседы ведут… Сорви в ту ночь огненный цвет папоротника, поймешь язык всякого дерева и всякой травы, понятны станут тебе разговоры зверей и речи домашних животных… Тот «цвет-огонь» – дар Ярилы… То – «царь-огонь»!..

Немного часов остается до полночи, когда на одно мановенье тот чудный цветок распускается. Только что наступит полночь, из середины широколистного папоротника поднимается цветочная почка, шевéлится она, двигается, ровно живая, и вдруг с страшным треском разрывается, и тут является огненный цвет… Незримая рука тотчас срывает его… То «цвет-огонь», дарованный богом Ярилой первому человеку… То – «царь-огонь»…

Страшно подходить к чудесному цвету, редко кто решится идти за ним в Иванову ночь. Такой смельчак разве в несколько десятков лет выищется, да и тот не добром кончает… Духи мрака, духи хлада, духи смерти, искони враждебные Солнцу-Яриле, жадно стерегут от людей его дар. Они срывают цвет-огонь, они напускают ужасы, страсти и напасти на смельчака, что пойдет за ним в заветную Иванову ночь… Они увлекают его за собой в страну мрака и смерти, где уж не властен отец Ярило… Страшно поклоняться Яриле в лесу перед таинственным цветом-огнем, зато весело и радостно чествовать светлого Яра купальскими огнями.

Наперед набрав шиповнику, крапивы и других колючих и жгучих растений, кроют ими давно заготовленные кучи хвороста и сухих сучьев. И лишь только за небесным закроем спрячется солнышко, лишь только зачнет гаснуть заря вечерняя, начинают во славу Яра живой огонь «взгнетать»… Для того в сухой березовой плахе пререзывают круглое отверстие и плотно пригоняют к нему сухое же березовое, очищенное от коры, круглое полено… Его трением в отверстии плахи вытирают огонь… И то дело одних стариков… И когда старики взгнетают живой огонь, другие люди безмолвно и недвижно стоят вкруг священнодействия, ожидая в благоговейном страхе чудного явленья «Божьего посла» – «царя-огня»…

Потом обливаются старики, «творя Божие дело»… Впившись глазами в отверстие плахи, стоит возле них по-праздничному разодетая, венком из цветов увенчанная, перворожденная своей матерью, девочка-подросток с сухой лучиной в высоко поднятой руке.[363] Разгорелось детское личико, смотрит она, не смигнет, сама дыханья не переводит, но не дрожит поднятая к небесам ручонка… Безмолвно, набожно глядит толпа на работу старцев… В вечерней тиши только и слышны шурк сухого дерева, молитвенные вздохи старушек да шептанье христианских молитв… Но вот задымилось в отверстии плахи, вот вспыхнул огонек, и просиявшая восторгом девочка в строгом молчанье бережно подносит к нему лучину… Снисшел Божий посол!.. Явился «царь-огонь»!.. Загорелся в кострах великий дар живоносного бога!.. Радостным крикам, веселому гомону, громким песням ни конца ни края.

В густой влажной траве светятся Ивановы червяки,[364] ровно зеленым полымем они переливаются; в заливной, сочной пожне сверкает мышиный огонь,[365] тускнеет заря на небе, ярко разгораются купальские костры, обливая красноватым светом темные перелески и отражаясь в сонных водах алыми столбами… Вся молодежь перед кострами – девушки в венках из любистка и красного мака, иные с травяными поясами; у всех молодцев цветы на шляпах… Крепко схватившись за руки, прыгают они через огонь попарно: не разойдутся руки во время прыжка – быть паре, быть мужем-женой, разойдутся – свадьбы не жди… До утра кипит веселье молодежи вокруг купальских костров, а на заре, когда в лесу от нечистых духов больше не страшно, расходятся, кто по перелескам, кто по овражкам.

И тихо осеняет их радостный Ярило спелыми колосьями и алыми цветами. В свежем утреннем воздухе, там, высоко, в голубом небе, середь легких перистых облаков, тихо веет над Матерью Сырой Землей белоснежная, серебристая объярь Ярилиной ризы, и с недоступной высоты обильно льются светлые потоки любви и жизни.

Теперь в лесах за Волгой купальских костров не жгут. Не празднуют светлому богу Яриле. Вконец истребился старорусский обряд.

На скитских праздниках, на келейных сборищах за трапезами, куда сходится народ во множестве, боголюбивые старцы и пречестные матери истово и учительно читают из святочтимого стоглава об Иванове дне: «Сходятся мужи и жены и девицы на нощное плещевание и бесстудный говор, на бесовские песни и плясания и на богомерзкие дела… И те еллинские прелести отречены и прокляты…»

И от грозного слова «прокляты» содрогаются ядущие и пиющие.

«Такова святых отец заповедь, таково благочестивого царя Иоанна Васильевича повеление!..» – возглашают народу келейные учители… И возглашают они такие словеса не год и не два, а с тех пор, как зачинались в лесах за Волгой скиты Керженские, Чернораменские! И вот теперь, через двести лет после их основания, в тех лесах про Ярилу помину нет, хоть повсюду кругом и хранится память о нем и чествуется она огнями купальскими.

Петров день наступает: летняя братчина, братчина-петровщина. По сельщине-деревенщине пир горой.

Накануне Петрова дня по селам возня, по деревням суетня. Конец петровке-голодовке – молёного барашка в лоб!..[397] Давай, бабы, творогу, сметаны, простокваши, топленого молока!.. Стары люди за верное сказывают, что прежде петровок и в зáводях не было; вы, бабы, скопи-домок, тот пост у Господа вымолили; вы, бабы, жалобились: без летнего-де поста ни масла, ни другого молочного запасти нельзя, все-де молоко мужики с ребятишками выхлебают… Ну вот, по вашему умоленью и мы держим пост – давай же на разговенье все напасенное!.. Жарь, пеки да вари, пойдет у нас пир на весь Божий мир!.. Пост провалил, до зеленого покосу напразднуемся… Не жалей на брагу хлеба, солоду – зажелтели поля, колосья клонятся, нового богáтья[398] недолго ждать!..

Таков на Петров день бабам дается приказ от отцов да от свекоров, и накануне праздников зачинается вкруг печей возня-суетня. Дела по горло, а иной хозяюшке вдвое того: есть зять молодой – готовь ему, теща, петровский сыр, есть детки богоданные – пеки тоболки,[399] неси их крестникам на рóзговенье, отплачивай за пряники, что приносили тебе на поклон в прощено воскресенье вечером.[400]

У молодежи накануне Петрова дня свои хлопоты: последняя «хмелевая ночка» подходит, завтра надо Кострому[401] хоронить… Еще пройдет день, лета макушка придет, начнется страда, летним гулянкам конец… Вечером, только закатится солнце и сумрак начнет по земле расстилаться, девушки с молодицами, звонко песни играя, выходят гурьбой за околицу, каждая охапку соломы тащит. Выбрав укромное место, раскладывают костры и при свете их вяжут Кострому из соломы. Одевши ее в нарядный сарафан недавно вышедшей замуж молодицы и убравши цветами, молча, без шуток, без смеха кладут нá доску возле воды… Тут молодцы приходят, начинаются песни, хороводы. Всю ночь напролет молодежь веселится, а когда зачнет утреня заря разгораться, приходят на игрище люди пожилые, даже старики: посмотреть-поглядеть, как солнышко красное станет играть.

Тухнут костры на земле, гаснут звезды на небе… Бледнеют на своде небесном ночные покровы, светлей и светлей на восточном краю небосклона. Рой мелких перистых облаков усыпал поднебесье, лучи невидимого еще солнца зажгли их разноцветными огнями. С каждой минутой ярче и ярче горят облака, блещут золотом, сверкают пурпуром, переливаются алыми волнами… Разлились светлые потоки по всему небесному раздолью… Окропляется свежей росой, изумрудами блещет трава муравая, алмазами сверкают росы на листьях древесных. Раскрывают цветы лепестки свои, и в утренней прохладе со всех сторон льются благовонные воздушные токи… Близко, близко небесный олень златорогий.

Ведут хоровод и звонкою песнью зовут небесное светило:

Не стучит, не гремит,

Ни копытом говорит,

Каленóй стрелой летит

Молодой олень!

Ты, Дунай ли, мой Дунай!

Дон Иванович Дунай!

Молодой олень!

* * *

У оленя-то копыта

Серебряные.

У оленя-то рога

Красна золота!

Ты, Дунай ли, мой Дунай!

Дон Иванович Дунай!

Молодой олень!

* * *

Ты, олень ли мой, олень,

Ты, Алешенька!

Ты куда-куда бежишь,

Куда путь держишь?

Ты, Дунай ли, мой Дунай!

Дон Иванович Дунай!

Молодой олень!

* * *

Я бегу ли, побегу

Ко студеной ко воде,

Мне копытцом ступить,

Ключеву воду студить!

Ты, Дунай ли, мой Дунай!

Дон Иванович Дунай!

Молодой олень!

И, кончив песню, резво бегут на пригорки.

С непокрытыми головами, опершись на посох, там уж стоят старики. Умильно склонив головы на правые руки, рядом с ними старушки. Глаз не сводят седые с восточного края небес, набожно ждут того часа, как солнышко в небе станет играть…

Густыми толпами стариков молодежь обступила. Все тихо, безмолвно. Только и слышны сердечные вздохи старушек да шелест листвы древесной, слегка колыхаемой свежим зоревым[402] ветерком… Раскаленным золотом сверкнул край солнца, и радостный крик громко по всполью раздался.

Солнце взыграло, грянула громкая песня:

Ой, Дид Ладо!.. На кургане

Соловей гнездо свивает,

А иволга развивает!..

Хоть ты вей, хотя не вей, соловей, —

Не бывать твоему гнезду совитому,

Не бывать твоим деткам вывожатым, [403]

Не летать твоим деткам по дубраве,

Не клевать твоим деткам белотурой пшеницы!

Ой, Дид Ладо! Пшеницы!..

Поднялось солнце в полдерева, все пошли по домам с ночного гулянья. Впереди толпа ребятишек, как в барабаны, колотят в лукошки, и громкое их грохотанье далеко разносится в тиши раннего утра. За ними девушки с молодицами несут на доске Кострому. Мужчины за ними поодаль идут. Подобье умершего Ярилы медленно проносят по деревне под звуки тихой заунывной песни. То «первые похороны».

Там, где братчина, обедают тотчас после ранней обедни. Щи с бараниной, ватрушки, бараний бок с кашей – обычные яства на петровском обеде. Пообедавши, мужчины старые и молодые спешат на братчину на петровщину. На деревенском выгоне ставят столы и раскладывают на них жареную баранину, ватрушки и пироги с бараньим сердцем,[404] ставят жбаны с пивом, сваренным на складчину, да вино зеленó, покупное на общие деньги. На братчине только свои. «На пиры на братчины нéзваны пити не ездят», – сказано лет за пятьсот и побольше того. Начинают с вина, пьют без шапок, чинно, степенно. Каждый наперед перекрестится и такую молитву молвит вполголоса:

– Батюшки Петр-Павел! Заткни в небе дыру, замкни тучи-óболоки, не лей дождем!.. Подай, Господи, зеленый покос убрать подобру-поздорову!

Под конец пированья, когда пьяное веселье всех разберет, – затренькают балалайки, запищат гармоники, волынки загудят… Иной раз сергач приведет лесного боярина Михайлу Иваныча Топтыгина, с козой, с барабаном,[405] и пойдет у братчиков шумная потеха над зверем. Коли много вина, напоят косолапого дóпьяна. А уж если очень развеселятся, становятся стенка на стенку и заводят потешный кулачный бой.

Таково веселье на братчинах спокон веку водилось… «Как все на пиру напивалися, как все на пиру наедалися, и все на пиру пьяны-веселы, все на пиру порасхвастаются, который хвастает добрым конем, который хвастает золотой казной, разумный хвалится отцом с матерью, а безумный похвастает молодой женой… А и будет день ко вечеру, от малого до старого начинают робята боротися, а в ином кругу на кулачки битися… От тоя борьбы от ребячия, от того боя кулачного начинается драка великая».[406]

Меж тем девицы да молодицы перед солнечным закатом с громкими песнями из деревни в чистое поле несут Кострому… Молодые парни неженатые, заслышав те песни, покидают братчину, идут следом за красными девицами, за чужемужними молодицами.

Кладут Кострому на доске на прежнем месте, становятся вкруг нее хороводом и печальными песнями отпевают Ярилу:

Помер наш батюшка, помер!

Помер родимый наш, помер!

Клали его во гробочек,

Зарывали его во песочек!

«Встань, батюшка, встань,

Встань, родимый, вздынься!»

Нет ни привету, нет ни ответу —

Лежит во гробочке.

Во желтóм песочке.

Помер наш батюшка, помер!

Помер родимый наш, помер!

* * *

Приходили к батюшке четыре старушки,

Приносили батюшке четыре ватрушки:

«Встань, батюшка, встань,

Встань, родимый, вздынься!»

Нет ни привету, нет ни ответу —

Лежит во гробочке,

В желтом песочке.

Помер наш батюшка, помер!

Помер родимый наш, помер!

* * *

Приходили к батюшке четыре молодки,

Приносили к батюшке четыре сочовки: [407]

«Встань, батюшка, встань,

Встань, родимый, вздынься!»

Нет ни привету, нет ни ответу —

Лежит во гробочке,

Во желтом песочке.

Помер наш батюшка, помер!

Помер родимый наш, помер!

* * *

Приходили к батюшке четыре девчонки,

Приносили батюшке четыре печенки:

«Встань, батюшка, встань,

Встань, родимый, вздынься!»

Ждем твово привету, ждем твово ответу,

Встань из гробочка,

Вздынься из песочка!

Ожил наш батюшка, ожил,

Вздынулся родимый наш, встал!

И другие песни поются над соломенной Костромой…

С тоскливым плачем, с горькими причитаньями, с барабанным грохотом в лукошки, со звоном печных заслонок и сковород несут Кострому к речке, раздевают и, растрепав солому, пускают нá воду. Пока вода не унесет все до последней соломинки, молодежь стоит у берега, и долго слышится унылая песня:

Помер наш батюшка, помер!

Помер родимый наш, помер!..

А потом начинаются хороводы и веселые игры. В «селезня» играют, в «воробушка», в «оленюшку», в «заиньку», «просо сеют», «мак ростят», «лен засевают» – и все с песнями… Здесь бренчит балалайка, там заливается пастуший рожок, дальше гудят гудки и гармоники. Бойкие молодцы пляшут в кругу хороводном, пляшут рядами, пляшут один за другими, вертятся, кружатся иль молодыми ногами частую дробь выбивают. Удалью пышут их загорелые лица. Красные девицы, дружно сплетяся руками, неспешно ведут хоровод, весело в лад припевая. Матери, тетки и все пожилые одаль стоят, весело смотрят на деток, любуясь стройными играми их, юность свою вспоминая.

Клонится к западу солнце, луч за лучом погашая. Алое тонкое облако под ним разостлалось. Шире и шире оно расстилается, тонет в нем солнце, и сумрак на небо восходит, черным покровом лес и поля одевая… Ночь, последняя ночь хмелевая!

Матери, тетки ушли, увели с собой ребятишек, отцы и мужья пиво да брагу кончают, с грустью, с печалью на сердце всех поздней с поля ушли молодицы, нельзя до утра им гулять, надобно пьяного мужа встречать… Осталась одна холостежь.

До солнечного восхода она веселится. Ясно горят звезды в глубоком темно-синем небе, бледным светом тихо мерцает «Моисеева дорога»,[408] по краям небосклона то и дело играют зарницы, кричат во ржи горластые перепела, трещит дерчаг у речки, и в последний раз уныло кукует рябая кукушка. Пришла лета макушка, вещунье больше не куковать… Сошла весна сó неба, красно лето на небо вступает, хочет жарами землю облить.

Ни конца ни краю играм и песням… А в ракитовых кустиках в укромных перелесках тихий шепот, страстный, млеющий лепет, отрывистый смех, робкое моленье, замирающие голоса и звучные поцелуи… Последняя ночь хмелевая!.. В последний раз светлый Ярило простирает свою серебристую ризу, в последний раз осеняет он игривую молодежь золотыми колосьями и алыми цветами мака: «Кошуйтеся,[409] детки, в ладу да в миру, а кто полюбит кого, люби дóвеку, не откидывайся!..» Таково прощальное слово Ярилы…

Встало солнце над лесом, облило лучами землю поднебесную… Конец весне, дошла до людей страда-сухота… Не разгибать людям спины вплоть до поздней глубокой осени…

* * * Теперь на Керженце не помнят Ярилы, не хоронят Костромы, забыли про братчины. Скитская обрядность все до конца извела.

Скитникам, келейницам всего трудней было справиться с братчинами. Не слушались их увещаний мужики деревенские… Как сметь дедовский обычай перставлять! Как отказаться от молёного куса, от браги сыченой, от мирского хмельного пива! Испокон веку, из рода в род ведутся те братчины, деды, прадеды их заповедали, заветное слово их крепко… На пиру, на братчине не только пьют да гуляют, не только песни играют да бьются в кулачки, здесь мир рядит, братчина судит: что тут положено, тому так и быть. На мирское решенье, что сказано на братчине, нет суда. Мир да братчину один Бог судит.

Хитры были, догадливы келейные матери. В те самые дни, как народ справлял братчины, они завели по обителям годовые праздники. После торжественной службы стали угощать званых и незваных, гости охотно сходились праздновать на даровщину. То же пиво, то же вино, та же брага сыченая, те же ватрушки, пироги и сочовки, и все даровое. Молёного барашка нет, а зато рыбы – ешь не хочу. А рыба такая, что серому люду не всегда удается и поглядеть на такую… Годы за годами – братчин по Керженцу не стало.

Когда начиналась обитель Манефина, там на извод братчины-петровщины на Петров день годовой праздник уставили. С той поры каждый год на этот день много сходилось в обитель званых гостей и незваных богомольцев. Не одни старообрядцы на том празднике бывали, много приходило и церковников. Матери не спрашивали, кто да откуда, а садись и кушай. И люб показался тот обычай деревенскому люду…

На обительских праздниках не хвастали гости по-старинному, не хвалились ни добрым конем, ни казной золотой, ни отцом с матерью, ни женой молодой, не заводили кулачных боев, не слушали гудцов-скоморохов. Матери за трапезой читали им от писания и кляли-проклинали мирские потехи, что от Бога отводят, к бесóм же на пагубу приводят. Не судила, не рядила за скитскою трапезой братчина – свой суд матери сказывали: «Кто Бога боится, тот в церковь не ходит, с попами, с дьяками хлеб-соль не водит…» И те суды-поученья, сладким кусом да пьяным пойлом приправленные, немало людей от церквей отлучали. И за то бывал гнев от властей на скиты и обители.

И грянула во святой обители старинная застольная песнь величальная:

Чарочка моя

Серебряная,

На золотом блюде

Поставленная!

Кому чару пить,

Кому выпивать?

Пить чару —

Свету ли Петру,

Выпивать —

Степановичу!

На здоровье, на здоровье!

На здоровье, на здоровье!..

Крестились по кельям матери, слыша соромную песню в стенах монастырских. Иные шептали псалом «Живый в помощи вышнего!..».

Именинник выпил стакан свой. Громче прежнего грянула песня:

Еще дай Боже, еще дай Боже!

Еще дай Боже, еще дай Боже!

Здравствовати,

Здравствовати!

Господину, господарю,

Господину, господарю

Нашему,

Нашему!

Дорогому, дорогому,

Дорогому, дорогому

Имениннику,

Имениннику!

Свет Петру ли, свет Петру ли,

Свет Петру ли, свет Петру ли

Степановичу,

Степановичу!

Еще дай Боже, еще дай Боже!

Еще дай Боже, еще дай Боже!

Многая, многая,

Многая лета!

Многая лета!

И, пропев, в пояс кланялись все имениннику, целовали его трижды в уста и, выпив вино, опрокидывали пустые стаканы на макушках.

И громко завел «келейную». И все ему подтянули:

За святыми воротáми

Черничка гуляла,

Ай люли, ай люли!

Молодá плясала!

Как сказали той черничке,

Что поп Матвей идет,

Ай люли, ай люли!

Что поп Матвей идет!

Черничка так и пляшет,

Молодая так и скачет.

Ай люли, ай люли!

Молодая скачет!

Как сказали той черничке:

Мать игумения идет,

Ай люли, ай люли!

Мать игумения идет!

Черничка испужалась,

Молодая оробела.

Ай люли, ай люли!

Молодая оробела!

Куда ей деваться,

Куда схорониться?

Ай люли, ай люли!

Куда схорониться?

Али удавиться,

Али утопиться?

Ай люли, ай люли!

Али утопиться?

Величали они новобрачного:

Посидим-ка мы,

Покутим-ка мы —

У Василия попьем,

У Борисыча кутнем!

Право, есть у кого,

Право, есть у чего!

А ты, чарочка-каток,

Лейся прямо в роток,

В один тоненький глоток,

Чарочка моя, да серебряная!..

А как встали из-за стола и справили уставные поклоны перед иконами, Самоквасов тотчас схватил припасенную на всякий случай Феклистом гитару, ударил в струны и запел удалую. К нему пристали саратовец и Феклист с хозяйкой:

Как по погребу бочоночек катается.

А Василий-то князь над женой надругается:

– Ты, Прасковьюшка, разуй, ты, Патаповна, разуй!

– Я и рада бы разуть, да не знаю, как тя звать, —

Поломалася княгиня, покобенилася.

Одну ножку разула – Васильюшкой назвала,

А другую-то разула – Борисычем.

Ай, стелется, вьется

По лугам мурава,

Василий жену целует,

Борисыч жену милует:

– Душа ль моя, Парашенька,

Сердце мое, Патаповна,

Роди мне сыночка,

Сыночка да дочку.

Роди сына во меня,

А доченьку во себя.

Учи сына грамоте,

Дочку прясть, да ткать,

Да шелками вышивать

Шемаханскими!..

Ой ты, княгиня, княгинюшка,

Молодая ты наша молодушка!..

Хороша тебе находка —

Куньи шубы,

Собольи пухи,

С поволоками глаза,

Со киваньем голова,

Золоты кокошники,

Серебряны серьги,

Дочери отецки,

Жены молодецки!

мы в социальных сетях